Александр Кабаков. Последний герой -
67 >
тяжелую праздничную ночь доктор в 20-й, специализированной по "скорой"
больнице вытаскивал упершийся в мою грудинную кость и отломившийся конец
старенького, сильно сточенного ножа, вполне спокойно наблюдал я его
работу, надрезы, стягиванье, шитье, только шипел тихим матом, потому что
все дело шло без всякой заморозки - был я куда пьянее хирурга моего, и он
совершенно резонно решил добро на меня не переводить... И лежавший у
автобусной остановки на въезде в тот город почти пополам перерезанный
очередью армянин... И живая корова с аккуратно отрубленными ногами... И
двадцатилетняя снайперша с выколотыми глазами... И вдавленная в
распаханный гусеницами асфальт голова, и туловище, от которого она была
оторвана - в метре, совершенно не поврежденное... Сгоревшие, скрюченные,
сломанные, порванные. Все. Не тошнит.
Ночью, наливаясь на кухне, не вспоминаю. И не снятся уже. Плачу не о
них - о себе плачу, о мелких своих бедах, о будущих горестях, о пьянстве
своем кухонном, о невыносимости любви, о горьких обидах. А о растерзанной
плоти человеческой уже не плачу.
Но с тех пор, как стала она переносимой, все чаще вспоминаю то, что и
помнить-то не должен.
Мне было три года. Мы жили в бараке, в одной комнате - мать, отец и
я. Я сидел за столом, на обычном стуле, как бы венском, но с сиденьем,
забитым крашеной фанерой. Я повернулся лицом к гнутой спинке, вцепился в
нее руками и начал рулить, рычать, как мотор "доджа 3/4", на котором мы
недавно ездили в город. Мать тоже сидела за столом, на который перед тем
поставила ручную машинку "зингер" и быстро-быстро крутила ручку, и
сшиваемая ею в простыню портяночная, желтоватая, в узелках бязь ползла на
стол. Было скучно, может, поэтому я умудрился сквозь свое рычанье и стук
